Марина Сазонова.
Сказки, истории, притчи
*
Я в тот день целый день сидел у себя на чердаке, над верхушками сосен,
а они росли сотни лет воистину, и, казалось бы, стали выше всего на свете
на этой окраине земли. Выше любого холма, когда корни у его подножия, а
бывает — из низины поднимается над деревьями на холме. Выше древней водонапорной
башни в плюще среди сельского кладбища на ступеньке — мы внизу, а наистраннейшее
кладбище на ступеньке. Там могилы крашены синим серебром отставшим и заводской
дух, завода, где допотопные оболочки, одинаковые и чуточку грязные, и вроде
бы чисто, а под шкафами обвисшие клочья с наростов. У сосен пещеры в корнях
— почва ушла от них, они взрыли ее. Существа, живущие в облаках, устраивают
в кронах ночлежные гнезда. Дом же рос пять лет и за пять лет стал выше
их, наверное, метра на три, выше их великанов. Смотрел я из своего окна
распахнутого на излучину речки и рыбаков, выплывавших из бликов, за милю
отсюда, я только знал, что там рыбаки, и потому видел: видел темные лодочки,
длинноносые туфельки не по размеру, фигурки и палочки разлетавшиеся, но
блики постоянно мешались и делали в них ослепляющие зазубрины и прострелы,
и вовсе скрывали. Солнце пряталось и возникало вместе с тенью. Сто лет
назад так же бабушка пряталась и появлялась, играла с младенцем, а-а с
повизгиванием на конце, и за косяк, а-а, и выглянет из-за двери, младенец
улыбается и слюни пускает простым, как какашка, ртом, а меня тошнит. Теперь
она умерла, а внучок, он тут, как и я, но насильно. Ему пятнадцать или
шестнадцать, он забирается в деревенские бары — стрельнуть тамошней девочки,
и трахается в речных зарослях невдалеке от приятелей. С ним могло быть
все что угодно, по-моему. Меня он презирает с самого детства, он в четыре
года подслушал ругательства мамы несчастной, и бегал за мной: — Сасранец,
сасранец, Иммануилка сасранец, от тебя псиной разит, позор на мою седую
голову, — плевался в меня исподтишка и безнаказанно — мне уже тогда было
ганц егаль, и Бог, и черт, и я сам потихоньку, неуловимо, на распутье,
над дымной поверхностью.
Теперь он весьма благодарен мне в глубине души, что я не выползаю из
своей берлоги на люди, и дружки его, пускай минутные, презираемые из кацап,
не имеют повода спустить пар на его родстве с на морде написанным педерастом
с кистями ниже собственных ягодиц. Дядя и Зоя не трогают меня, не пристают
с разговорами и предложениями, застревающими в зубах и кишечнике: — А как
ты, Има, относишься к этой самой — уфологии? Мы вот с Сашей вчера посмотрели
одну передачу, как раз про них. Знаешь, Има, может, я дура, конечно, но
слушала я, слушала, всё вникнуть пыталась, да так и не поняла, чего же
они хотят? Вечность... Бесконечность... Мрак какой-то. Объясни хоть ты
мне, ты ведь у нас ученый. Они, наверное, всё же боятся меня по старой
памяти, помнят и скатерть, и визги, и фарфор-то на столе, как назло, оказался
с их свадьбы, тогда. Но в честь родителей жалеют убогого и пускают жить
рядом с собой — отдыхать — в замке семейном, — тем более, сам за себя плачу.
Но я даже вниз спускаюсь по внешней лестнице по стене, среди граммофончиков,
— ночью, когда они спят, и даже их сын, — под утро, когда самая темнота
без времени, и скольжу по дороге в лес — в темной рубашке, камешек долетит
до земли, и нет никого, только невидимые сосны и звезды, отразившиеся в
крыше. Сидел, сидел тогда за столом, и потянул за край совершенно бесчувственно,
гостей не запачкало, да и не было там гостей для меня по случайности. Много
раз бешенство на меня находило, и вслед за комнатой разнести и стекло,
и себя, и стекло, но я сдерживался, и кто-то специально — человек ли, дух,
— занимался мной, чтоб я три раза срывался. Я витрину разбил, стоял, ждал,
а они сбегались, а я смотрел, всего лишь со стороны, но разве так удивишься
вычурно. То-то стекло осталось нетронутым. Я прекрасно вижу, как я скатился,
и что я родил оболочки, и самого меня нет здесь, а угадывать люди ленивые,
гордые и невнимательные. Это я не про тебя, а так, в общем, как водится.
Во мне стало нестерпимо больно, начала, первого проблеска я не уловил
и не запомнил, опять как всегда. Так кончаются мои благодати, долгие и
минутные, что без разницы. Я и Бога любил, и мир Его, и дьявола, ибо кто
ж его полюбит, как не я, по-хорошему, но не его дела. Откуда это? И эта
любовь свистом выходит наружу, и я пишу целый день, и книжками упиваюсь,
одной за другой, и кончаю на каждом абзаце. Я ощущал по новому кругу свою
неслитность и несливаемость, и тщету человеческих отношений: вот и единственно
любимый мной человек отказался от меня в очередной раз, не видя во мне
ни проку, ни ценности, а лишь обузу: ходит лапоть и норовит в кровать да
в кровать затащить. Когда я дрочу пред сном, что за картины в уме моем:
мужик на лугу ее привалил, локтем голову заломив, ноги ей раздвигает, щупает
всей пятерней наспех, но всласть, так, чтоб кричала, вот и навязал себя.
А она читала под елочкой, а он давно за нею следил по поселку. Это тот
самый луг, на котором я в детстве ловил кузнечиков, и ныне среди прогулки
по старой памяти.
И вот я увидел, как на пригорке появилась блестящая машинка. Я видел
даже, как крутились ее колеса, как бежала вода из-под шин, оттого-то и
усомнился, что она существует в действительности. Она скрылась в овраге,
а направлялась, несомненно, к нашему дому, он ведь стоит на отшибе, и деревня
осталась слева. Прошло минут десять, и я увидел на дороге сквозь лес летящего
Макса. Я остолбенел и зашелся, а когда пришел в себя, он уже стоял под
самыми окнами, и с высоты я узнал его лицо так ясно, что чуть не потерял
себя. И он прижал палец к губам, предупреждая мой крик. Он стоял на желтом
песке в дрожащем воздухе. Я стал супскаться к нему с подоконника по излюбленной
лесенке и чуть не упал, а было бы насмерть об штангу, вслед за сердцем
своим. Я спрыгнул к нему на песок и обнял его, как в стог сена уткнулся,
а в глазах остался кусочек ступенек. Он провел пальцами по моим глазам,
разглядел и сказал: — Что это ты, печку топил? — Н-нет. — А чем же ты перепачкался,
и грязнулей стал... — Наверное, из камина зола поднялась?
У меня ни воли не стало, и форма рассыпалась, и мышцы обмякли, лишь
губ коснулся, и в легкие лилась вода и живые рыбы. Я так и не спросил,
как он нашел меня здесь. — Хочешь, поедем в город? Погуляем. Хочешь? —
Макс, пойдем ко мне, сейчас. — Я по лестнице не полезу. Ты меня всякой
золой замажешь. — Пойдем. Ну пожалуйста. Я прижал его к дереву и ртом разрывал
запонки на рубашке. — Има, я тебя не унесу. Сумасшедший. И он повел меня
в тень.
— А вот теперь тетя твоя выйдет. Я теперь купаться хочу, — и соскользнул.
А я все лежал и смотрел на него из-под руки, на шею накинутой, как рубашку
одел и косится, как дует губы и показать не хочет, думая там, что я не
заметил, не догадался, что значат такие губы его, тронешь, и разобьются,
опять разлетятся и зазвенят. Так и что с того, что я не чувствую, чту с
ним творится за тысячу верст, дивным зрением, а лишь нежность. Вот однажды
он пил чай и глаза приподнес к стеклу столь каритнно, а мне ахотелось ударить
его со всего плеча, чтоб в кукле осталась вмятина с кровью. Он подходит
на шаг. — Вставай. И садится. — Ну, вставай же. Толстый. Противный. Маньяк.
И я услышал, как губы перебирают волосы. — Пушистый. — Макс. — Чего? —
А ты меня любишь? — Глупый. Глупый.
Мы побежали к оврагу, где запрятали свою машинку — ту самую. Она оказалась
зеркальной и серой. И поскакали, он за рулем, я у него на плече. Он кинул
ее у залива. За моими глазами плыл мир.
Но я не пропускал их в себя, меня ветер крутил. Я слушал только его,
как он свистел и нес мне Максов рассказ о том, о сем, расчудесном. Про
то, как стоит он раз на площади возле метро, где толпа на людей разделяется,
и пьет воду из автомата. Так что разговоры наши не переводились. К вечеру
мы добрались до того места, где в большую реку вливается малая, но темнеть
не начинало.
В мосту в полукруглом окошке пыль или мгла делали крышу непропускавшую.
Сбоку, в кирпичной подпорке Макс указал мне на дверку. Я не спрашивал его
ни о чем, мне радостно было вслед за ним через ограду перелезать, а он
и помочь не желал мне из вредности, но я не трус и пижон, и свалился к
нему с высоты, чтоб он, любимый мой, вскрикнул и бросился через метр: —
Ушибся? — и обнимал. Так и не понял, что я надул его, а то б рассердился
и задразнил.
Он прыгнул в воду и замахал рукой: — Прыгай, давай! Има, говорю тебе,
не бойся, дурак, тут не глубоко... Бултых. — Мешок... С дерьмом... — Не
смеши меня, скотина толстая... Я потону... Затопили нас волны времен...
И была наша участь... — Не потонешь. Куда ты денешься. И вылезли на узкий
скользкий уступчик в слизи и водорослях без улиток.